ПЕРЕВОД. АЛЕК НАТАС. ГОСПОДЬ ТЫСЯЧЕЛИКИЙ

*** 

Предисловие переводчика

Архипелаг, именуемый “литература на идиш”, такой обширный еще 100 — 50 лет тому назад, неуклонно уменьшается.
 Культурная традиция, некогда пришедшая из родных нам мест, пока еще держится в Израиле, Америке, Австралии, кое-где в Европе.
 Предпринимаемые в русскоязычной литературе попытки реконструировать “идишкайт” чаще всего оборачиваются образчиками схематизма, ходульности, незнания фактуры. У отдельных же авторов, чьи еврейские образы и реалии прописаны относительно достоверно и живо, биографии их непременно обнаруживают некоторое, порой весьма глубокое, знание языка идиш и культуры на нем, как, к примеру, у Григория Кановича. Но чаще, к сожалению, мы имеем “идишкайт из вторых рук”.
 Вот почему мне хочется на этот раз предложить читателю нечто, как говорится, аутентичное.
 – Это рассказ недавно скончавшегося в Израиле писателя Алека Натаса, который я попытался переложить с идиша на русский.
 Рассказ, как заметит читатель, ностальгический. Но ностальгия в нем не замутнена, как это часто бывает, слезами благостного умиления и розовым туманом. Остается удивляться, как бережно в мельчайших подробностях пронес автор образы и переживания далекого детства через свою жизнь, долгую и непростую.

  ***  

  “Мама больна”, — проронил отец, и слова эти застыли, заледенели в холодной комнате,где мы, четверо детей, жались друг к другу на мешках, набитых колючей соломой. Пол былзасыпан песком. Деревянные стены – сыры и холодны. Единственное окошко поч-ти все заиндевело. Видимый сквозь незамерзшее пятно двор казался серым и бесконечным. Чудилось, небо и земля безумствуют на брачном ложе под снежным пуховым одеялом.

 Вход в родительскую комнату завешан мешковиной. Когда-то в той же комнате было отгорожено место и для нашей козы. Дом наш стоял в лесу, случалось даже, волки выли под самыми окнами.

 Ныне коза почиет в своем козьем раю. Пока она жила, у нас были и молоко, и сыр. Как сейчас вижу – лежит она опухшая, с немой мольбой о помощи. Ее глаза с пожелтевшими белками утонули в слезах. Мы не знали, отчего она плачет? Оттого ли, что страшится смерти, или жалеет нас, остающихся без кормилицы…

 Мы звали нашу козу Ицик – нам казалось, что она похожа на нашего дядю, кантора Ицика, с его козлиным голосом и козлиной бородкой. Мы даже подозревали, что душа дядина переселилась в козу, ибо наслышаны были о переселении душ покойников в зверей и даже птиц. А уж, что в нашу курицу вселилась душа бабушки Соры, в этом не было сомнений: точно как у бабы Соры, было у нее бельмо на правом глазу. Точь-в-точь как баба Сора, курица откидывала голову, глядя на нас левым глазом. Как-то, когда хохлатка вдруг перестала нестись, папа, известный шутник, взглянув на нее, заметил: ”Дети, пришло время отправить курицу согреться в субботнем горшке!”

 Услышав это, курица откинула головку в сторону, словно желая удостовериться в серьезности намерений отца. И, убедившись, что сомнений быть не может, метнулась за печку, чтобы через пару часов прокудахтать о счастливом разрешении яйцом.

 Как же тяжко было изможденной курице жить в доме с разбойником! Ведь не раз приходилось ей слышать истошные крики зарезаемых кур, видеть, как истекают они кровью: папа был шойхетом (резником) в нашем маленьком местечке, населенном большими бедняками.

  Зима в том году установилась рано. Сплошь морозы да метели. Казалось снег вздымается от стылой земли к небу. В эту пору отец носа не казал из дому, и сидя над Талмудом, мысленно благодарил Господа, что хранит народ свой. Эх, отец, ты, похоже, совсем забыл, что и мы тоже принадлежим к Народу Израилеву. Что ж тогда сидишь, обрекая нас на голод?

 Мама, бывало, в отчаянии обращалась к отцу: ”Гиршл, мы умрем здесь с голода, скажи мне только, зачем Создателю для тебя стараться, когда, что бы он ни делал, ты его славишь?”

 С глубокой грустью в глазах отец отвечал: “Вот увидишь, Эстер, Он нас не оставит”.

 Мама, однако, на Бога особо не надеялась, и еще меньше – на отца. Она не уставала обегать местечко в поисках съестных припасов на зиму. Домой приходила тяжело нагруженная и без сил, как подкошенная, падала на кровать.

 Откуда только брала она деньги? У кого занимала? Никто этого не знал, кроме, разве, отца. Он был уверен – это Всевышний ей помогает, — потому-то славил и благодарил Творца.

 Бог, Бог, Бог! Он всегда жил с нами, и я очень хотел его увидеть. Быть может, Он невидим оттого, что занимает мало места, скажем как коза, а возможно, и меньше, как курица Сора.

 “Папа, — спросил я однажды, — почему мне нельзя увидеть Бога?”

 Отец погладил свою черную бороду. Губы его тронула улыбка: “Деточка, когда вырастешь, ты узнаешь, где Его искать, и ты найдешь Его”.

 “А как он выглядит” – спросил я снова. Улыбка еще не сошла с его губ. “У Бога тысяча лиц, сынок”. Страх объял меня, когда я себе представил не все, а хотя бы сотню лиц на одной шее…

 Мать заготовила-таки на зиму полный сундук картошки, прикрыв его черным платком. Сундук этот она называла “пианино”. Слово “картошка” она нам запретила упоминать, чтобы не раздражать тех, кто еще беднее нас. Но, как позже оказалось, беднее нас в округе никого не было.
 Мой приятель однажды, срывая на мне обиду, крикнул, так, чтобы все дети слышали: “Побирушка, шнорэр, вам ведь подаяние собирают!”

 Я в мгновение ока покрылся холодным потом и стремглав понесся к отцу, — неужели все так и есть?

 Отец молчал.

 Увидев глубокое страдание в его глазах, я в отчаянии бросился в лес и там вволю выплакался…

 Случалось, мать объявляла: “Дети, сейчас будем играть на пианино!” И мы уже знали – будет вариться картофель. Рот наполнялся слюной, а нос щекотал дух лука и перца. Если везло, и в доме заводились бобы и горох, мы, дети, окружив горшок, наблюдали, как горошины танцуют вокруг боба, словно сваты на свадьбе.

 И еще бывали блаженные минуты, столь редкие в те нелегкие времена… В сенях у нас лежали дрова, щепки, сухие ветки. Когда ими топили печь, в доме становилось тепло и уютно. И тогда взоры всей семьи устремлялись к отцу. Он начинал сказывать истории о годах минувших, когда было у нас всего вдоволь. Затем он запевал, одну другой краше, мелодии и гимны во славу Господа, из тех, что назывались “хазонэс”.

Мать, штопая носки, подпевала ему. Керосина, чтобы разжечь лампу не было, но от горящих лучин с треском разлетались искры. Дом наполнялся светом и счастьем.

 Мы надеялись, что дров и картошки хватит на всю зиму. Но ударили жестокие морозы, и топить пришлось часто. Мы со страхом косились на “пианино”, которое опустошалось со страшной скоростью. Вкус гороха и бобов мы уж давно забыли.

 “Мама больна”, — проронил отец, и слова его замерзли в стылой комнате. Я правда уже давно подозревал, что мама нездорова. Мы, дети, становились все худее и худее, а мать все больше раздавалась вширь. Целыми днями она лежала и тихо стонала. А если мама днем лежит, — это верный знак, что стоять на ногах она уже не может.

 Однажды утром раздались душераздирающие крики. Отец, перепуганный, подозвал меня: “Мне жаль выпускать тебя в такой холод. Но ты должен бежать к Двойре – повитухе и сообщить ей: “Уже началось!” Не забудь, именно так ей и скажи: “Уже началось!” Отец надел на меня тряпки, какие только были, ноги обернул полотенцами, чтобы отцовские валенки не свалились, и я помчал, обжигая легкие ледяным воздухом. Всю дорогу я боялся одного – что забуду слова: “Уже началось!”

 Повитуха вкатилась в избу, как бочка с селедкой, принялась стаскивать с себя одежку за одежкой и сразу командовать: “Варить полотенца!” О таком вареве мы и слыхом не слыхивали.

 Я поймал взглядом черную бородавку на верхней губе повитухи. Когда она закрывала рот, бородавка пропадала. Я грешным делом подумал, что она ее проглотила. Но неожиданно та снова появилась, влажная и блестящая.

 Мать стенала: “Дети, я этого не переживу!” Мы все ревели, укрывшись одеялами, чтобы не слышать криков… Спустя вечность отец вышел и сказал: “Деточки, мазл-тов, у нас девочка!” 
 Ввалился Йойнэ, фельдшер, запыхавшись, с чемоданчиком в руке, и комната наполнилась запахом лекарств. Он снял шапку, и показалось лицо в пенсне над насмешливыми глазами. Отец попытался помочь ему снять тулуп.

 “Реб Гиршл, — рассмеялся тот, — здесь бы надо как раз надеть тулуп. Как это – печь не топить? Вы же все заболеете!” Отец ему что-то прошептал на ухо. “Ах, так!” — сказал он, потирая лысую голову. При выходе из маминой комнаты фельдшер заметил: “Реб Гиршл, за ней нужен уход, она ведь так слаба”. Отец вновь со стеснением что-то шепнул на ухо фельдшеру. “Что вы говорите, реб Гиршл,” — произнес тот задумчиво. Уходя, он дал нам по конфете, для нас– настоящие сокровища в золотистых обертках.

 Бедная, несчастная курица! Субботний горшок ее таки дождался. Повитуха сварила птицу, и в комнате запахло воспоминаниями о летних днях и субботнем застолье. Ох, какой это был запах! Одного его хватило бы, чтобы насытиться, если не упадешь в голодный обморок.

 Мама ела, всхлипывая: “Бедные мои детки! Как я могу есть, если у вас животы подвело?” Отец, как всегда, утешал: “Вот увидишь, Эстер, Б-г поможет!”

 Тут вдруг – звон бубенцов. Мы — бегом к окну. Чьи-то сани остановились, и мы лишь успели заметить промелькнувшую тень человека, согнувшегося под тяжелой ношей.

 Папа выбежал в сени, но скоро вернулся, дрожа от холода: “Сам Бог явился спасти нас!” Мы – снова бросились к окошку, а мать спросила: “Что там стряслось? Кто приехал?”

 «Эстер, Господь вспомнил о нас. Кто-то чужой, вроде даже не еврей, пригнал сани, груженные дровами, и целых два мешка картошки.»
 Мама, как обычно, разрыдалась.

 Вот так Бог явил себя. Вначале в личине мужика, а в завершение – явлением сокровищ в сенях! Я даже не сомневался, что это был Он, потому что помнил отцовы слова: ”У Бога тысяча лиц”.


С идиш — Юрий Закон.